О Бродском

Русская поэзия родилась взрослой. Как Афина из головы Зевса, она возникла из духа Просвещения.
У неё не было наивного периода – вот этих всех «лэ и ронделей, услаждавших слух королев».
Первые слова, краеугольные камни здания русской культуры – не лепет, а твёрдые силлабы.
«Мне грустно и легко, печаль моя светла». «На свете счастья нет, а есть покой и воля».
«Устрой лишь так, чтобы тебя отныне недолго я ещё благодарил». С этого, повторим, НАЧАЛОСЬ.
А дальше – час в ночи всемирного молчанья, и безумная душа, свершившая свой подвиг прежде тела,
и день сгорел, как белая страница, и вот уже Время, Пространство, Число падают с чёрных небес.

Разумеется, отсутствие детства сказалось. В том числе и желанием его вернуть или вспомнить.
Но увы, вспоминать было нечего. Даже фольклор – и тот практически весь выдуманный, авторский.
Затянешь какое-нибудь «любо, братцы, любо» - а там просвечивает казённый шпамп:
«из сочинения унтер-офицера Верёвкина для исполнения в корпусе».

Зато советская поэзия – это какое-то постыдное, гадкое детство. Детство слюнявого олигофрена,
который никогда не станет взрослым. Причём если в начале разница с нормальным ребёнком
была малозаметна и дебилёныш даже казался талантливым – потому что за него гугукали и попукивали
взрослые люди, рождённые и воспитанные великой культурой – то в шестидесятые-семидесятые,
когда ребёночек встал на кривенькие ножки и заговорил своим голосочком, стало ясно, что он дебил.
«Рождественский, Вознесенский, Евтушенко и Степан Щипачёв» - это ж прежде всего СТЫДОБА.
«Пионерский галстук – нет его родней, он от юной крови стал ещё красней». Я даже маленький
не мог это читать вслух: это было что-то неприличное. Училка меня пыталась заставить «читать с выражением»,
не заставила, влепила трояк… Потом томики Вознесенского, академика и почётного члена.
«Живёт у нас сосед Букашкин в кальсонах цвета промокашки, но как воздушные шары над ним горят антимиры».
«Чем назвать твои брови с отливом? Понимание - молчаливо». «В облаках алебастровых планета — как Ленин, мудра и лобаста.»
И вот ЭТО читали и чего-то в прочитанном «искали» даже несоветски настроенные граждане, ага.
А вершиной всей этой кучи отбросов - поэма «Мама и нейтронная бомба», с похвальбой на тему того,
что автора пригласил сниматься импортный режиссёр Пазолини на роль Христа (***!)
и обсуждением волосни на ногах итальянок. Это, можно сказать, уже юность, - гаденькая, с прыщами над губой
. И с окончательным диагнозом: «неизлечимо, в дурку, дрочить не давать».

При этом в Париже ещё не доумирали последние. «Жизнь продолжается, рассудку вопреки:
на южном солнышке болтают старики». Что-то ещё добалтывали до середины века. Потом всё затихло, остыло.
Одно только советское блекотание.

И вот на этом-то фоне вдруг прорезывается взрослый голос. Не очень-то, может, хорошего человека,
выросшего в кривом мире у конца перспективы, но всё-таки заставшего настоящих людей и что-то понявшего.
Да, с советскими обертонами, со вполне вознесенским квадратным корнем из ястреба, с чушинкой и всячинкой,
но тем не менее.

«Нынче ветрено и волны с перехлёстом». «Наша тень длиннее, чем ночь пред нами».
«Только пепел знает, что значит сгореть дотла». И, в итоге - «Приключилась на твердую вещь напасть».