"

Частный Клуб

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Частный Клуб » Культура » ЕФИМ ВИХРЕВ. ВЕРНОСТЬ. (ИЗ КНИГИ: "ПАЛЕХ")>>


ЕФИМ ВИХРЕВ. ВЕРНОСТЬ. (ИЗ КНИГИ: "ПАЛЕХ")>>

Сообщений 1 страница 13 из 13

1

стр. 251

     ЕФИМ ВИХРЕВ

     ВЕРНОСТЬ

     (ИЗ КНИГИ: "ПАЛЕХ")

     Палехский народный дом стоит обособленно, ничем не затененный, на скате холма. С холма сползают к речке кладбищенские кресты, березы, домики, бани. Лишь нардом - огромный и стройный - прочно врос кирпичным фундаментом в землю и, в сравнении с окружающим, кажется незыблемым великаном. Пятьюдесятью высокими окнами он обращен на все страны света. В амбразурах фундамента - железные люки: в просторных подвалах все еще сохнут неоплодотворенные доски; безнадежно тоскуют они о ласкающих одеяниях красок, о мертвенном золоте нимбов, чудятся им перистые крылья архангелов, смуглолицые деревенские мадонны и капельки крови под терниями на лбу спасителя.
     Но в самом нардоме не осталось воспоминаний об иконописной мастерской.
     Солнце - конечный виновник всех изменений - попрежнему неодинаковым светом теснится в комнатах.
     Раньше оно путалось в лицах мастеров, воспламеняло тисненую медь образных облачений, переливалось по квадратам акафистов, блестело в несметных полчищах "всех святых".
     Теперь оно успокаивается на сосновых скамейках зрительного зала, зайчиками ютится в листве декораций. В следующем, читальном зале солнце образует веселое озеро из длинного стола, на котором иллюстрированные журналы беспорядочно плавают по газетным комплектам. И не солнце ли притворилось стенгазетой "Красный пахарь"? Не оно ли говорит о неувязках, бичует, хвалит, звенит стихами,

стр. 252

смеется наивными карикатурами? С высоты, из-под потолка оно багровеет безграмотными и могучими лозунгами. А в той, в соседней с читальным залом комнате солнце останавливается на корешках книг, насыщая библиотеку мудростью и значением.
     И оно прожигает рубашку библиотекаря - Федора Федорыча, сидящего с книгой в руках спиной к окну.
     Федор Федорыч читает, быстро и беззвучно шевеля губами. Я не хочу мешать ему и дожидаюсь, пока он сам увидит меня.
     Лысина его окаймлена ровной полоской рыжевато-седых волос. Опаленное зноем морщинистое лицо незаметно уходит в бороду. Глаз мне не видно, но морщинки, расходящиеся от них, отпечатлевают доброту и житейские тяготы. Рубашка обнажает волосатую грудь. Брюки, засаленные до блеска, слишком коротки, а босые костистые ноги - грязны.
     Вот и весь облик Федора Федорыча. Впрочем, остались еще руки: они так грубы, что странно видеть в них раскрытую книгу...
     Библиотекарь подносит ладонь ко рту и слегка поплевывает на указательный палец. Он хочет перевернуть страницу. Но тут он замечает меня, стоящего в тени этажерок.
     - Здравствуйте, - говорит он, смущаясь. - Зачитался вот. А вы, должно быть, давно ждете. Вы бы...
     Федор Федорыч приятно картавит. И картавость эта придает его речи некое благородство. И странно мне слышать почти девические слова из уст мужиковатого библиотекаря.
     Он встает, хозяйским взглядом окидывает книжные полки и, прищурив глаза, подходит ко мне. Смотрит он на меня так, как мастер смотрит на вещь, которую нужно переделать. И, как бы сообразив что-то, спокойно спрашивает меня:
     - Вам из современной литературки что-нибудь?
     - Нет, - говорю я, - мне нужен Фет.
     - Фет? - удивленно повторяет Федор Федорыч, и в глазах его я вижу благодарность, хотя и не понимаю причины ее.

стр. 253

     А уходя, я услышал слова, произнесенные не то робко, не то с некоторой гордостью:
     - Очень трогательный поэт...
     ---------------
     Вскоре я сидел на бережку Палешки, в тени большой ольхи и перелистывал томики.
     В мутном бочаге плескались ребятишки, чумазые от загара. Они ныряли друг другу под ноги, прыгали с берега, залезали голые на деревья и, очертя голову, бухались в воду.
     А невдалеке от купалища, среди кочек, вокруг единственной бутылки водки мирно сидели человек шесть кустарей - художников с мокрыми волосами. Это их всегдашний воскресный пикник после купанья.
     Глядя на этих людей, никто бы, конечно, не подумал, что есть среди них люди, чья слава, взяв своим истоком Палех, мчится, разрастаясь, через уезд, через губернию, приостанавливается в Москве, и опять мчится, разветвляясь и проникая в салоны Парижа, в музеи Лондона, в небоскребы Нью-Йорка.
     Тут, на этой лужайке - полноцветная душа Палеха, заключенная в простецких, полумужичьих фигурах*1.
     Вон полулежит, облокотясь на кочку, Александр Васильевич Котухин - один из зачинателей "Артели древней живописи" и председатель ее. Он меньше других похож на сельского жителя. В глазах его светится высокая и спокойная уверенность в своих силах. Он расскажет вам о том, как туго пришлось иконописцам после революции; как мыкались они, сбитые с панталыку, неприкаянные, не зная, за что взяться; как они, навсегда распрощавшись с иконописью, поймали-таки секрет производства федоскинских лаков, как они одержали победу над подмосковными рисовальщиками*2.
_______________
     *1 Упоминающиеся дальше имена мастеров - действительные, а не вымышленные.
     *2 Кустари села Федоскина Московской губернии, издавна занимавшиеся производством коробочек из папье-маше ("федоскинские лаки"), держали в строгом секрете замечательные технические особенности своего производства.

стр. 254

     Рядом с ним, держа на коленях свою модную соломенную шляпу, сидит Иван Петрович Вакуров, человек болезненный и, должно быть, несчастный. Он худ, он кашляет, ему уж за сорок лет, но выглядит он молодо, может быть, благодаря строго подбритым усам. Как противоречива его фантазия! Вакуров умеет соединять в своих работах крестьянскую простоту с модернизированной витиеватостью. Недаром так любит он изображать - в симметрической завершенности - древо познания добра и зла. И есть в нем большие творческие начала, хоть и говорит он порой: "твори, не твори, - все равно с сантиметра получишь".
     А вон и старейший из мастеров, всегда бодрый старик с мудрыми голубыми глазами и седой бородкой - Иван Михайлович Баканов. Он, конечно, не пьет, а только разделяет компанию. Да и присел-то он тут, наверно, на минутку, по пути с гумна или из сарая. Он лучше других знает, где начинается и где кончается искусство. Каждая вещь его безукоризненно завершена и спокойно мудра, как ее творец. Он не гонится за красочными эффектами, он не гордится изысканной линией, но зато умеет класть краски такими прозрачными слоями, в таких гармонических пропорциях, что созерцатель, всмотревшись в его работу, познает действительно новый и прекрасный мир.
     А вот и мировой любимец, дерзновенный фантазер и художник-бунтарь Иван Иваныч Голиков. У него впалые щеки, редкие черные усы и глаза пронзительно-острые. По костюму он имеет вид городского пролетария: черные брюки и пиджак давно требуют себе замены. Безмерно тяжела его жизнь и единственное спасенье для него - водка. Зато как он умеет работать! Он единственный из всех отдался своему ремеслу без остатка: он бросил крестьянство и от зари до зари склоняется над миниатюрами. Пусть на его
______________
Но в художественном отношении работы федоскинцев интереса не представляли и не представляют. Палешане путем долгих опытов вскрыли технические секреты федоскинских миниатюр и, соединив многовековые традиции иконописи с новым материалом и с новым содержанием, получили ту известность, какой пользуются в настоящее время и в СССР и за границей.

стр. 255

шее виснут шестеро мальцев - он знает мучительную радость творчества! Глаз его точен в любых масштабах: от микроскопических завитушек на шароварах Стеньки Разина*1, который и сам-то величиной с комара, до грандиозных декораций в нардоме. Его миниатюры, или, как он называет их, предметы, являются красочным отражением его характера - беспокойно-могучего, нервного и трудолюбивого. Голиков умеет сталкивать множество яростных красок в одну немыслимую цветовую симфонию. Каждая сусальная линия, положенная им на папье-маше, как музыкальный аккорд, - самоценно-значительна. И он никогда не копирует, а только творит: любую сказку, любую песню он истолкует посвоему. "Милый! - хочется закричать мне ему, - сколько предметов твоих гуляет по-миру! Что дороже тебе: эта мировая слава или рюмка сорокаградусной?"
     Я сижу, раздумывая об этих чудаковатых тружениках, о дипломах, полученных ими на заграничных выставках, о золотой медали "Grand prix", хранящейся в их мастерской. Их лукавый талант преобразил мужика в эстетическую условность. Каждый из них знает цену себе. В жизни они скромны, но в искусстве затейливы. Они не разговорчивы, но сколько бы могли они рассказать! Знают они любой монастырь страны, вдоль и поперек исколесили они страну. И, пройдя сквозь уничтожающее пламя революции, они вынесли в мир исподнюю правду своего ремесла и ремесло вознесли до искусства.
     Не все, конечно, сохранили в себе любовь к ремеслу. О, далеко не все! Только немногие - всего пятнадцать-двадцать человек теперешних артельщиков - остались верны краскам и кисти. Эти немногие поняли, что в зеркально-черном папье-маше дышит искусство, освобожденное революцией из плена церковной мертвенности. И эти немногие - уже последняя, да, последняя и невозвратимая песня Палеха, последний вскрик рублевских поколений!
     А большинство? Большинство иконников впряглось после
_______________
     *1 "Стенька Разин" - излюбленный мотив палехских кустарей.

стр. 256

революции в плуг, другие разбрелись по стране, третьи в алкогольном тумане вспоминают минувшие дни, четвертые занялись чем попало. В Палехе каждый общественный работник - и кооператор и волисполкомец - бывший иконописец...
     И библиотекарь, Федор Федорыч тоже, конечно, бывший иконописец... "Странный библиотекарь, - думаю я. - Все здесь чудное, все необыкновенное, особенное, свое..."
     Жаркое солнце сквозь пушистые облаки катится к западу. Бутылка у мастеров почти уж пуста, и разговор их становится оживленней. Вот уж я вижу, как Иван Иваныч Голиков привстает с кочки и, держа огурец в руке, говорит что-то громко и возбужденно...
     А томики Фета лежат у моих ног, напоминая мне о том, как мало нужно места, чтобы заключить великие волны искусства...
     "Тоже вот и палехские миниатюры", - думаю я.
     Вдруг сзади меня раздается ласковый картавый голос, и чья-то рука дотрагивается до моего плеча:
     - Вы здесь? А я вас давно ищу. Библиотеку закрыл и хочу поговорить с вами.
     Это - Федор Федорыч. Опять тот же девический говор, то же загрубевшее лицо и руки, похожие на сучья ольхи.
     - Насчет Фета. Трогательный поэт. Редко у нас его берут. Говоря возвышенно, не понимают, должно быть, настоящей поэзии. Из всего Палеха только один я и читаю его. Что за поэт! Какая лирика! Какие элегии! Обратите, друг мой, внимание - какие элегии!
     Библиотекарь дышит на меня спиртом: он тоже, видимо, успел уж для праздника выпить. И в глазах его проблескивает смелость, которой не было заметно в библиотеке.
     - Идемте ко мне чай пить - говорит он. Дочка ягод насобирала. Варенье вчера сварил. Хочется мне насчет Фета с вами поговорить. Не с кем тут...
     ---------------
     В доме у Федора Федорыча просторно, пусто и неуютно. Пол чисто вымыт. Лучи, дробимые окнами, ложатся на полу рябоватыми светящимися коврами.

стр. 257

     У раскрытого окна сидит девочка лет тринадцати с кружевом в руках. Глаза у девочки грустные и умные. При нашем появлении она встает и голосом не подеревенски ласковым спрашивает:
     - Что, папа, самовар что ли подогреть?
     - Нет, дочка, ты иди погуляй. Сам я поставлю. Чего тебе дома-то сидеть.
     Мы проходим в горницу, и Федор Федорыч начинает суетиться: раскрывает горку, вытаскивает оттуда сахар, чашки, варенье, графин, полный водки, с прозрачным синим петушком внутри, окруженным лимонными корочками. Потом он берет со стола еще теплый, должно быть, самовар и тащит его в кухню. Я слышу, как он наливает воду, насыпает углей, не иначе как сапогом раздувает жар, гремит трубой...
     Глаза мои неожиданно встречаются с глазами портрета, висящего в простенке. Портрет написан масляными красками, в классических традициях, то есть настолько тщательно и реалистично, что трудно решить: что это - высокое искусство или мастерское бессилие. Но я смотрю на это лицо и не могу оторваться от него.
     "Чем это не гоголевский портрет? - думаю я. Те же азиатские скулы, та же дремучая борода. Только немного просторней, шире. Глаза... Но нет, это не глаза коломенского ростовщика". Я смотрю на них и понимаю разницу.
     Портрет изображает старика в том могучем возрасте, когда еще все силы в человеке целы - они еще в последнем и самом жарком горении. Но скоро они начнут потухать.
     Глаза, в которых гениальное соединилось с безумным, беспредельная доброта с величайшей жестокостью, - эти глаза смотрят не только уничтожающе, но и робко. В них нет того ровного света, по которому можно было бы заключить: добрый это человек или злой. Нет, за этими глазами чудилась вся жизнь: за ними чудился смертельный разгул, тысячеверстные пространства, беспросветная нужда, ослепляющее богатство, обреченность, пропащая душа, водопады дерзновений, гордость, сила и беззащитность. Такие люди могут двигать за собой миллионы, они могут бесстрашно

стр. 258

итти на костер, но вся судьба этого человека была, конечно, связана только с легкой иконописной кистью...
     - Такого пьянства еще не знал мир, - говорит Федор Федорыч, внося шумящий самовар и заметив, что я заинтересовался портретом. - Это мой отец. Он пил трагически, он пил безумно. Он был лучшим мастером в мастерской Сафонова*1. И он умел работать так же беззаветно, как и пить. Детство наше (у меня есть еще два брата - художники - в Москве живут) было ужасно. Отец был беспощаден. Он бил мать березовой слегой, он бросал в нас все горшки и крынки, какие были в доме. Зато трезвый отец был святым человеком: он ласкал нас, плакал, до крови расшибал свой лоб о церковный пол и работал - работал чертовски много и прилежно...
     Библиотекарь нахмурился и произнес глухо:
     - И он повесился, когда мне было пятнадцать лет...
     Мы оба молчим. Федор Федорыч устанавливает самовар на подносе, заваривает чай.
     - До сорока лет был трезвенником я, капли не брал в рот. А вот теперь закладываю по праздничкам. Трудно жить без помощницы - без жены. Одно облегченье: выпьешь, умаявшись за неделю-то... Вы уж как хотите - неволить не буду, чайку попейте, а мне разрешите водочки.
     Выпив первую чашку водки, Федор Федорыч сразу становится разговорчивее.
     - Первым делом, - говорит он, - взгляните вот в этот угол. Вот он где - Фет-то милый заключается.
     В углу - единственная икона: богоматерь с обнаженной грудью и румяным соском. Младенец ловит сосок губами. Лицо у богоматери крепкое, розовое и чуть-чуть загоревшее; глаза девически-добрые и немного строгие.
     Библиотекарь видит мое недоумение и, вновь наполнив чашку свою вином, продолжает:
     - Вы скажете: причем же тут Фет? А он тут именно причем. Слушайте, я расскажу вам, почему так люблю я лирику Фета.
_______________
     *1 Сафонов - иконник-предприниматель.

стр. 259

     - Отец, я вам сказал, выпить очень любил. Жестокий был человек. Боялся я его - пьяного. Как, бывало, получка у него, так я скорее забирался куда-нибудь в овин или на чердак... Съезжусь там, и - нет меня. Целыми днями просиживал так, пока отец не протрезвится. А чтобы не было скучно, брал в свое уединение книжку какую-нибудь. К слову сказать, кончил я двухклассное и учился в иконописной мастерской. Книжки брал в школьной библиотеке.
     Благодаря отцову пьянству здорово пристрастился я к чтению. После смерти отца, когда уж я хозяином дома сделался, в чтение втянулся еще сильнее. Но читал все романы, приключения, да о жизни великих людей. Попалась мне, к примеру, книжка о Ломоносове: так запомнилась, что и сейчас всю пересказать могу.
     Много книг я перечитал - безмала всю библиотеку. И нечего мне стало больше читать. Учитель и говорит мне: "Ты бы, говорит, стихи почитал". И дает мне Фета. Посмотрел я - неинтересно. Ни к чему, думаю, эта поэзия. А стыдно мне возвращать книжку, не прочитавши. Читаю, надсажаюсь, а до сердца не доходит. Дай, думаю, вслух буду. И вот расхаживаю по комнате и во всю мочь декламирую. Дело было в мае. Окна, заметьте, были открыты, на улице все слыхать. Помню, первое стихотворение попалось мне:

          Солнца луч промеж лип был и жгуч и высок.
          Пред скамьей ты чертила блестящий песок.

     Горланю - и тоже не доходит до сердца. Затвердил только эти две строчки, и сил моих не хватает больше. Даже раздражать стали меня стихи. Кто это, думаю, "ты" и зачем, думаю, эта самая "ты" чертила блестящий песок перед скамейкой?
     А была у меня в юности привычка - по утрам, до работы, книжки читать на скамеечке. (Видали, стоит у крыльца? Вот на этой самой.) Помню я, взял однажды книжку Фета, вышел утром и сел на скамью. Читаю все те же стихи, в которых про скамью и про песок говорится. Читал, читал и раздумался: к чему человеку грусть дана? Сам я был тогда

стр. 260

спокоен, здоров и весел, и не о чем мне было грустить. Возвращу, думаю, Фета. Скажу, что неинтересно - дайте другое что-нибудь.
     Потом отложил книжку. И вдруг вижу: на песке, перед скамейкой, под самыми моими ногами, начертано: Федя. Неужто, думаю, ко мне это относится? Стер я сапогом свое имя и ушел на работу. На другое утро сажусь на скамеечку и опять вижу - Федя. Любопытство разжигает меня. И на третий, и на четвертый день - то же, только с разными вариантами: Федя, Федюша, Федичка, Федик.
     Никто мне таких нежностей не говорил. И привык я тогда каждое утро садиться на скамеечке именно с Фетом в руках. Сижу, бывало, смотрю на буквы, что на песке, книжку перед собой держу, а про себя повторяю (я уж эту элегию наизусть знал):

          Солнца луч промеж лип был и жгуч и высок.
          Пред скамьей ты чертила блестящий песок.
          Я мечтам отдавался, я верил весне,
          Ничего ты на все не ответила мне.

     И не стираю букв с песка до тех пор, пока не пойду на работу. До того все это вошло в меня: как только проснусь, тороплюсь одеться, умыться, - боюсь не опоздать бы, сердце колотится, сам не свой выбегаю, сажусь на скамеечку, вижу... чувствую...
     Значит, дошли до сердца элегии... Дошли.
     И поселились во мне с тех пор тихая грусть какая-то. И радостно мне было думать, что вот я живу и умею переживать, чувствовать умею. Другие парни лапают девок по вечерам, ржут, как жеребята. И горжусь я втайне собой, что вот я не похож на других парней. Горжусь тем, что чертит мне кто-то каждый день мое имя. Хочется мне разгадать, кто это чертит, а сам нарочно все оттягиваю разгадку - жду, когда само собой отгадается.
     Стал я чаще тогда уходить один гулять в поле, в лес и меньше стал водиться с товарищами. Ни в попойках, ни в гулянках не участвую. Брожу себе, а на уме только одни элегии Фета да надпись перед скамьей.

стр. 261

     Вскоре все обнаружилось. Возвращался я как-то поздно вечером домой. Будни, на улице ни души. Подхожу к дому. Вижу сидит кто-то на скамеечке... Ближе подхожу. Всматриваюсь. Машенька! Соседка! С детства дружили мы с ней. И каждый день разговаривали. А я и не догадывался! Машенька! Грустная сидит. Лирическая. И луна светит. Встал я в трех шагах от Машеньки и двинуться дальше не могу. Ноги подкашиваются. Сердце выговорить ничего не дает. А она сидит на скамеечке наклонившись и водит палочкой по песку, как бы не замечая меня.
     Эх, давно это было! А и теперь не могу без слез вспомнить. Вот он, Фет, что наделал... Милый мой!..
     Федор Федорыч залпом выпивает полную чашку вина. И может быть от грусти, а может быть от вина - в глазах его появляются слезы. Он стирает их рукавом, крякает и закусывает. Потом ослабленным голосом, с некоторой долей таинственности, продолжает:
     - Странная любовь завязалась у нас. Молчаливая. Стали мы с того дня каждую ночь встречаться с Машенькой. Сидим, не прикасаясь друг к другу, ни слова друг другу не говорим. Дышать стараемся тише. Робость такая на сердце. Самого себя не чувствуешь. Тихонечко шелестят над нами березы. И кажется мне, что это сердце мое заставляет их шелестеть. Кажется мне, что нельзя меня отличить от березы: будто и руки, и ноги, и березы, и звезды - одно существо, неразделимое - с одной кровью в жилах. А сердце этого существа в моей груди... И Машенька, наверно, то же самое чувствовала... Помногу часов мы так просиживали с ней. А днем - на улице, в поле - смотрим друг на друга так же просто, как раньше, болтаем, как все болтают, будто не мы это по ночам встречаемся.
     В ту весну окончил я сафоновскую школу. Мать мне сказала тогда:
     - Напиши, - говорит, Федя богородицу для нашего кивота.
     - Хорошо, - говорю, - мамынька, напишу.
     Принялся я за богоматерь. А перед глазами Машенька. Примите, друг мой, во внимание: брови у Машеньки черные,

стр. 262

а глаза голубые. Пишу я богоматерь. Хвать, гляжу - и у богоматери: брови черные, а глаза голубые. У Машеньки глаза смотрят искоса - и у богоматери тоже. У Машеньки над левой бровью родинка - родинка и на образе... Удостоверьтесь, друг мой.
     Библиотекарь подводит меня к киоту и объясняет на иконе машинькины черты.
     - Тут, конечно, плат, ризы и прочая гарнитура. Все это вроде как скрадывает Машеньку.
     - Пишу я богоматерь, - продолжает он, - и чем ближе к концу подвигается работа, тем все роднее мне Машенька и тем все тяжелее мне это любовное молчание. День ото дня тревога какая-то в душе растет. Выйдешь вечером к Машеньке и почувствуешь в себе такую силу - весь дрожишь от этой силы и кажется, что вся окружность вместе с тобой дрожит. Хочется закричать громко-громко так, чтобы весь мир узнал о нашем счастьи. Хочется, чтобы Машенька ответила мне хорошим смехом, веселыми словами... Конечно, и Машеньку томило это молчание... И все-таки молчали мы. И не догадывался я тогда, что молчаливая-то любовь и есть самая верная и самая хорошая любовь. Не догадывался... И вот больше невмоготу мне стало молчать...
     Как-то в июне закончил я богоматерь. Сам не нарадуюсь - до чего хорошо получилось. Потому, что душу вложил. Не то, что всегдашние иконы: мажешь, а в уме подсчитываешь монету... Сработал и собираюсь в тот вечер на свидание. "Ну, - думаю, - будь, что будет: выйду сейчас, обниму Машеньку, поцелую ее и выскажу ей всю душу, потому что нельзя больше молчать".
     Надумал это я, а как вышел, как увидал Машеньку, сел рядом с ней - и замер. И ни одного слова не вымолвил и ни одним пальцем не пошевельнул.
     Всего дольше мы в эту ночь просидели.
     Тихо, как всегда, проводил я Машеньку до ее дома. Как всегда, встали мы на минутку у крыльца. Тихо стоим - в отдалении друг от друга. И вижу я, словно как прислушивается она к чему. Прислушивается к чему-то далекому, чего никак услышать нельзя.

стр. 263

     Эх, - думаю, - брошусь сейчас на колени перед ней, ноги буду обнимать, расплачусь от радости, от свободы, именно от свободы...
     Хотел уж я шагнуть к ней...
     Библиотекарь сделал длинную паузу, и во время которой комнатой завладела тишина, нарушавшаяся только шумом самовара да стрекотаньем кузнечиков за окном и продолжал:
     - Ну, и ничего не вышло. И расстались мы, как всегда молчаливо... Значит, нельзя умом подгонять сердце: сердце само свои сроки знает...
     Никак я не мог в ту ночь заснуть. Сижу у окна, смотрю на звездное небо и все думаю, думаю. Взглядываю на машенькин образ, Фета про себя повторяю. (В тугой узел все это у меня завязалось: и любовь, и природа, и Фет.) Сижу я так у окна и придумать не могу, как мне быть с Машенькой, что мне сделать с самим собой, куда мне девать все то, что у меня на сердце?
     И вдруг захотелось мне скорее поведать кому-нибудь свою любовь, чтобы порадовался кто-нибудь вместе со мной, чтобы одобрил эту любовь. И тогда разорвется молчание, и будем мы с Машенькой навсегда близкими, навсегда родными. А кому рассказать про любовь? Братьям - стыдно как-то, товарищам - засмеют. Был бы Фет в живых, был бы он поблизости, я бы ему рассказал.
     Так всю ночь я промучился и под утро понял, что нет больше выхода.
     Вот рассветало совсем, и взяла тут меня лихорадка какая-то: быстро положил я в карман, какие были у меня деньги, как ошалелый, выбежал из дому, никому не говоря ни слова, и самым скорым шагом пошел на станцию.
     К вечеру пришел. Ни с того, ни с сего выправил билет до Москвы, сел на поезд. Еду, а зачем - и сам не знаю. Чувствую только, что нужно это мне, очень нужно. Еду и все смотрю в окно. Дождаться не могу Москвы: где она, милая? Скорее бы!
     Вот и Москва. Выскакиваю я из вагона, выхожу на площадь. Иду по улицам. Улицы мне знакомы: в детстве

стр. 264

отец не раз возил меня в Москву. Тороплюсь я. А куда тороплюсь?..
     Дошел до Моховой. Увидал Михаила Васильевича Ломоносова. "Вот он, - думаю, - университет".
     - Университет? - спрашиваю прохожего.
     - Да, университет, - отвечает прохожий.
     И понял я тут, вдруг, что это и есть то, зачем я приехал.
     - Милый мой! - говорю я, - Михаил Васильевич! - И кланяюсь ему, и слезы у меня текут. А прохожие с недоумением смотрят на меня.
     Поклонился я Ломоносову три раза: раз - за науку, раз - за поэзию, раз - за тяжелую жизнь. Поклонился и говорю ему:
     - Влюбился я, Михаил Васильевич. Любовь моя - лирическая. Хорошо мне жить, Михаил Васильевич, потому что хорошая любовь у меня.
     Сказал это я, и сразу мне сделалось легко, весело. Вижу: торгует у стены букинист. Купил я у него полное собрание Фета, как залог моего и машенькиного счастья. До сих пор храню я эти книжки.
     И уж не грусть, а радость одну увозил я обратно. А когда к человеку приходит радость (редким людям она приходит), тогда весь мир человеку прост и ясен: нет в нем ни страшного, ни загадочного. Возвращаюсь я обратно. Радостно смотрю на людей, сидящих в вагоне, и думаю почему это я раньше как-то не замечал людей? Смотрю я на людей и хочется мне сказать им: "Драгоценные мои! Возьмите у меня частицу моей радости, увезите ее в города и села и пусть ваша жизнь будет так же красива, как стихи Фета".
     Утром вышел из поезда и - в Палех. Иду веселый и, как сейчас, помню, вслух читаю всего-навсего один маленький стих любимого своего поэта. Даже руки в ход пустил - до чего это чувствительно! И казалось мне тогда, что и облакам, и деревьям, и жаворонкам приятны эти звуки. Вот они какие, послушайте:

стр. 265

          Теснее и ближе сюда!
          Раскрой ненаглядное око!
          Ты - в сердце с румянцем стыда,
          Я - луч твой, летящий далеко...

     На тридцать верст хватило мне этого стишка. Вот и подумайте только: оно маленькое, - вырвать из книжки - торговке не хватит на обертку, а жизнь-то какая в нем! Значит, лирика-то не в буквах печатных заключается, а во всей природе. И нельзя ее ни сжечь, ни вычеркнуть. Она не умирает...
     Пришел я в Палех к ночи.
     Грустная сидит Машенька на скамеечке. Обрадовалась она мне, а ни одного слова не промолвила. И виду не показала. Только вроде как сжалась вся, вроде как зябко стало ей.
     Подхожу я к ней и просто, весело, хорошо обнимаю ее и говорю ей - первые свои слова говорю за все время нашей любви:
     - Теперь, - говорю, - Машенька, женимся.
     Федор Федорыч глубоко, облегченно вздохнул, пристально посмотрел на икону, зачем-то прошелся по комнате, может быть, затем, чтобы проверить: пьян или нет. Грузно опустился на стул. Стул заскрипел под ним и на мгновение накренился.
     - Женились мы без всяких промедлений: Машенька сиротой была - противиться было некому. В тот самый день, как вошла она в мой дом, прикрепил я образ ее в углу. (Другие иконы после революции поснимал, а эту оставил, так с тех пор и посейчас висит).
     Сделался я мастером, иконником. Фета всего наизусть выучил. Дошел Фет и до машенькиного сердца: мирно мы стали жить, ласково, хорошо.
     Летом, конечно, пахота, сенокос, жнитво, - это так, между прочим.
     По зимам уезжал я на приработки. Всю Россию изъездил. В Чудовом монастыре работал, в Грановитой палате (с Нестеровым там познакомился), в Костроме, в Киеве, в Одессе. Стены писал. Реставрировал. Самые высокие купола расписывал. Трудная это работа. Дотого, бывало, уработаешься

стр. 266

под куполами: ходишь, как Микельанджело, - лицом к небу, глаза на лоб лезут, земли не видишь и все кажется, что над тобой купол.
     В одну такую зиму сдружился я в Москве со слесарем - квартирку вместе снимали. Слесарь оказался есдеком. Сделался через него есдеком и я. Подпольные собрания стал посещать. В Палех нелегальную литературу привозил. Читал ее здесь тайком с мастерами. То ли видал кто, то ли слежка за мной была, - нагрянул ко мне с обыском урядник. А литературку-то нелегальную прятал я вот за этой самой иконой, в углу. Шарил урядник избу и напал на книжку Фета - она в ларце железном лежала.
     - Это, - говорит, - что такое?
     - Лирика, - говорю я. - Элегии и прочее.
     - Какая такая рылика? Не намекай, - говорит.
     Берет он книжку:
     - Там, - говорит, - разберут. Мое, - говорит, - дело маленькое.
     Заупрямился было я: не отдам, дескать. А он сдуру подумал и нивесть что. Жалко мне было отдавать лирику, еще в такие руки: осквернение поэзии. Только сообразил я тут: пускай, думаю, возьмет для отвода глаз. Притворился я, конечно, будто и всерьез книжка необычная. А урядник попался малограмотный, глупенький. Обрадовался он своей добыче и шарить перестал. Взглянул только в угол:
     - Что, - говорит, - за неприличная такая богородица? К чему, - говорит, - сосок?
     - Фряжская, - говорю, - так полагается. Мы, - говорю, - не староверы. Не я первый, не я последний.
     Поинтересовался урядник соском и ушел. А я тем временем литературку в печи запалил.
     "Фета мне обратно прислали, а политикой я с тех пор перестал заниматься: ячейку нашу в Москве разгромили. Стала у меня семья прибавляться, тут уж не до политики, лишь бы прокормиться.
     Детей у нас было шестеро. Четверо умерли в голодные годы. Не уберег. Остались только сын Костя да Надюша - дочка. Сын - коммунист. В Ленинграде учится, в

стр. 267

вузе. А сейчас на практике, на Волховстрое. Приезжал он тут как-то ко мне.
     - Пора бы, - говорит, - папа, убрать богоматерь. Сам ты, - говорит, - человек неверующий. Ни к чему это.
     По правде, не знает сын, что это мать его изображена. Так я и сказал ему:
     - Брось ты! - говорю. - До самой смерти моей будет висеть, а умирать буду - сжечь велю, потому что она только одному мне нужна.
     Надулся Костя на меня.
     - Предрассудки, - говорит.
     Какие же это предрассудки?.. Не знает он лирики житейской. Зачах на политграмоте, а, небось, не влюблялся так, как я. И все же люблю я сына. Крепкий он, выдержанный. Не обманет, не выдаст. Посылаю я ему туда деньжат. На каникулы приезжает, гостит. Живем мы с дочкой вдвоем. Учится она в шы-кы-мы. Рукодельничает, за ягодами ходит. Только вот еще корову не научилась доить...
     Но я вперед забежал. Так. Хорошо. Дети у нас пошли. Бах - война. Забрали меня ополченцем. Плакал - не хотелось с Машенькой расставаться, с детками.
     Ранили меня на войне и застрял я в лазарете - в Орле. Потом в запасной полк перевели. Тут меня и Февральская застигла. Целые ночи плакаты писал, лозунги. Весь город снабдил знаменами.
     Потом дезертировать стали. Скучился я о Марье, о детках, наложил в вещевой мешок гостинцев и укатил.
     Приезжаю. Детишки ползают по полу грязные, худые, голодные. Маня лежит на кровати. Стонет сердешная. На деток смотрит. Бросаю я вещевой мешок, подбегаю к ней.
     - Машенька, - говорю я, - что с тобой? Женка ты моя хорошая...
     А Маня только охает. Еле-еле выговорила:
     - Захворала, - говорит, - Федя. Пятый день лежу.
     Стою у машенькиной кровати я. Растерялся: что сказать, что сделать - не знаю. Хочется мне упасть перед Машенькой на колени, хочется проговорить ей целительные слова, от которых бы она сразу на ноги встала.

стр. 268

          Я давно угадал, что мы сердцем родня.
          Что ты счастье свое отдала за меня.

     Вот что хотелось мне сказать ей.
     - Федя! - простонала Машенька. - Болезнай!
     И смотрит на меня хорошим взглядом, таким взглядом, каким в юности смотрела - вот как на этой иконе.
     - Федя, - говорит, - уж не жить мне больше... Умру я... Женишься, Федя, деток-то забудешь...
     - Полно, Машенька, - говорю я. - Не женюсь. По гроб жизни буду верен.
     А сам чувствую, что не то говорю, что нужно сказать что-то важное, а что - никак сообразить не могу... Эх, тяжкая на меня выпала участь!
     Федор Федорыч выпивает очередную чашку водки и наливает из графина еще. Петушок на дне графина приподнял свой гребешок над кругом влаги. Петушок голубеет, сквозит и переливается в свете уже розоватом, вечернем. Со стеклянного петушиного носика падают капельки. И такие же капельки катятся из глаз библиотекаря. Они исчезают в его усах.
     - Ну, а дальше Фет за меня сказал, он словно угадал всю мою судьбу - вся судьба моя в этих элегиях:

          С опочившей я глаз бы не в силах отвесть,
          Всю погасшую тайну хотел я прочесть.

     Долго я не мог найти себе места. Недели три ходил вокруг Палеха. Все думали, что с ума сойду. А я ходил, обращался к соснам, к небу, к речке Палешке, ко всему миру. И во всем я видел только машенькины черты, только машенькины движения.
     Я обращался к природе, и природа для меня была Машенькой.
     - Машенька! - кричал я, и это отдавалось в лесу, и эхо вызывало слезы на глазах.
     А в ответ голосам этим торжественно, как клятву, произносил я... знаете что произносил?

          Та трава, что вдали - на могиле твоей,
          Здесь на сердце, чем старе оно, тем свежей...

стр. 269

     За наши страдания, за труд наш тяжелый, за тяжелую нашу жизнь природа сотворила нам песню. Тут не в личностях дело. Не Фет писал эти стихи. Он только поймал их. Они носились с ветром, шелестели во ржи, сияли в лучах. И какие еще песни носятся вокруг нас - мы не знаем. Вся природа состоит из песен. Выловить, выловить нужно эти песни!.. И кто поймет, что ничего нет в природе, кроме песен, кто постигнет это, тому радостно жить на свете и никогда он не разочаруется в жизни...
     Оттого и я не разочаровался в жизни. Оттого и радостно мне жить и работать. И никакие невзгоды не сломят теперь меня...
     Трудно, конечно, пришлось мне после смерти Машеньки, слов нет. Только Фет милый и выручал. Хозяйство мое в упадок пришло. Работы тоже не стало. Кому нужны иконы? Никому не нужны. А жить надо. Трепала меня жизнь в разные стороны. Вон Голиков, Баканов коробочками занялись, а у меня все навыворот получилось.
     Поступил, было, на завод в Шую. Завод вскоре заморозили. Волостным милиционером сделался. Аресты. Обыски. Не по характеру это мне - жалостливый я человек - изнервничался. Ушел из милиции. А тут детский сад организовали в селе. Поставили меня завхозом. Стало получше. Сына отправил учиться. На руках только дочка осталась.
     Приехал тут новый волполитпросветорганизатор. Из красноармейцев. Хороший, чуткий парень. Присмотрелся он ко мне. Видит, человек я начитанный, литературу знаю.
     - Поставь, - говорит, - на должную высоту библиотеку в нардоме.
     - Отчего, - говорю, - не поставить.
     Перевели меня на эту должность. Теперь волполитпросветорганизатор не нахвалится мной. И в самом деле, знаю я библиотечное дело хорошо: от Аристотеля до Бэкона и от Бэкона до Международной брюссельской конференции - все системы постиг. Только у меня есть еще и своя система. Думаю я, как довести книгу до крестьянских масс. Придумал интимную запись читателей. По глазам вижу, кто чего хочет. Одни читают так, для времяпрепровождения - лишь бы что-нибудь

стр. 270

читать (почитаешь и уснешь). Другая интимная категория читателей - сознательные. Спрашивают: мне бы вот по такому-то вопросу. Третья - еще более сознательные: занимаются самообразованием. Те уж сами говорят: дай-ка мне вот такую-то книгу. А четвертая категория - птенцы из шы-кы-мы. С ними самое мученье - рыться приходится в хрестоматиях...
     Только вот вас я не мог подвести ни под какую категорию. Человек вы приезжий, сразу не догадаешься.
     Так вот и живу теперь. Третий год уж библиотекой заведую. Тоскую по Машеньке, а духом не падаю. Знаю я Фета, храню вот эту икону, газеты читаю, с молодежью вожусь, крестьянством занимаюсь. Взгрустнется когда, - взгляну я на машенькин лик, возьму Фета и что-нибудь такое особо-сердечное вслух прочитаю. Хорошо Фет понимал грусть человеческую. Вчувствуйтесь только:

          В тиши и мраке таинственной ночи
          Я вижу блеск приветный и милый,
          И в звездном хоре знакомые очи
          Горят в степи над забытой могилой.

     Да-а-а... Каково?..
     Прочту я стихи, взгляну еще раз на Машеньку и нутром услышу, будто Машенька скажет мне: "Работай, Федя, много счастья в работе заключается". И легко мне сделается опять, и жизнь покажется такой радостной: сощуришь глаза и всю страну увидишь - молодую, работящую. И опять руки запросят работы, а сердце потянется к молодежи - страсть люблю я молодежь!
     Утомляюсь, конечно, за неделю-то. Оттого и выпиваю по праздникам. Никак нельзя без этого. Сами подумайте. Встанешь на заре. Корову нужно доить. Потом спровадишь ее во стадо. В поле съездишь. Печку нужно топить - обед готовить. Сам готовлю и обед. А тут пора и в библиотеку итти. Вечером - то, другое: сами знаете - деревенскому жителю работы всегда много. Спать по три часа в сутки приходится. Так умаешься - ноги насилу держат. Разве можно без выпивки прожить? Нельзя. По воскресеньям

стр. 271

всегда графинчик полагается. Выпивши я бываю мирный, не в отца... Да, по правде сказать, кто из русских людей не пил? Водка многих сгубила. Возьмите к примеру: Решетников, Помяловский, братья Успенские, Брюлов... Вот, кстати, Брюлов. Знаете, что Тургенев о нем сказал? "Брюлов, - говорит, - был вертоус..."
     (Федор Федорыч громко икнул, смутился и тут же поправился: виртуоз).
     Тургенев сказал: "Если бы дать Брюлову душу Иванова, вот был бы гений".
     Впрочем, это к делу не относится...
     Смотрят на меня сельские мужики:
     - Работяга ты, - говорят, - Федорыч! Жену бы тебе хорошую. Стоящий ты мужик.
     А я говорю:
     - Не оскорбляйте, - говорю, - меня. Любите своих жен так, как я свою любил и никакой другой не захочете.
     Бабы тоже вроде как сочувствуют мне. В пример ставят меня своим мужьям. И тоже на женитьбу намекают. Живет тут вдова одна - мужа в германскую убили. Подговаривают бабы ее насчет меня. Много раз приходила она ко мне.
     - Возьми, - говорит, - Федор, меня себе в жены. Мужик ты, - говорит, - работящий. Хорошо будем жить.
     Жалко мне ее: мается, бедная, с утра до ночи с детьми, с хозяйствишком. При случае помогаю я ей в тяжелой работе. А насчет того, чтобы в жены взять -
     - Про это, - говорю, - забудь и думать...
     ---------------
     ...Федор Федорыч долго сидит молча, опустив голову. Потом он встает. Раскачивается из стороны в сторону. Я вижу, как дрожат его руки. Взглядом влажным и подетски непорочным окидывает он большую неуютную комнату. И, опьяневший, он картавит еще больше:
     - Сказал Машеньке: по гроб жизни буду верен, и буду верен, сдержу обещание... Взгляньте на машенькин лик! Смотрите, смотрите: ведь она верит мне, что не изменю я! Она не позволит мне изменить! Правда, родная, веришь ты мне?

стр. 272

     При этих словах библиотекарь мгновенно шлепается на пол, и руки протягивает к портрету-иконе, и голосом, дрожащим страдальчески-гордо, восклицает:
     - Милая моя! Машенька! Любовь моя лирическая!
     Потом успокоенно-выспренним тоном:
     - Слу-ушай, Ма-ашенька!

          Как лилея глядится в нагорный ручей,
          Ты стояла над первою песней моей
          И - была ли при этом победа? И чья? -
          У ручья ль от цветка? У цветка ль от ручья?..

     Он читает всем существом своим: лысина его ходит то вверх, то вниз, руки его описывают полукруги, грудь энергично приподымается.

          Ты душою младенческой все поняла,
          Что мне высказать тайная сила дала.
          И хоть жизнь без тебя суждено мне влачить...

     ("Влачить!" - тяжко повторяет библиотекарь).

          Но мы вместе с тобой, - нас нельзя разлучить!

     Он весь обращен туда, где висит портрет Машеньки - богоматерь. Но иконы почти не видно: только поблескивает ризное золотце. Вечерняя темнота завладела углами, простенками, мебелью. И посуда на столе тоже едва различима. Лишь голубенький петушок, по брюшко окунувшись в зеленоватую влагу, рассекает темноту острым лучиком, тоже как будто прислушиваясь к голосу библиотекаря.
     Слова у библиотекаря заплетаются на языке, он повторяет их по нескольку раз, по нескольку раз возвращается к прочитанным уже стихам и, наконец, ухватывает последнюю строфу:

          У любви есть слова, - те слова не умрут...

     Вдруг в эту минуту врываются в комнату нестройные звуки: крики детей, щелканье кнута, мычанье, блеянье, топот.
     Отворяется дверь и в комнату вбегает дочка Федора Федорыча Надюша:

стр. 273

     - Папа! - кричит она, - стадо пригналось!
     Библиотекарь обрывает стих на полуслове, вскакивает с пола. Ноги его подкашиваются, но он старается стоять твердо.
     Сначала он суетливо оглядывает комнату, потом, сообразив, бросается в сени... Звенит подойником. Падает... Снова звенит. Грузно скрипят под ним половицы сеней.
     Я выхожу на крыльцо. Большая жирногрудая корова тыкается мордой в ворота двора, глухо мычит, скоблит ворота рогом.
     Отсюда, с крыльца, виден мне Палех - вечерний, задумавшийся, туманный.
     По гумнам ползут низкие туманы, озерами собираются они по лугам, и в этом призрачном далеке островами встают коньки сараев, изб и бань. Вон по ближнему озерцу плывет человеческая голова. И невероятным кажется, что у этой головы есть туловище, руки, ноги... Но вот растворилась в тумане и голова.
     Пророшенная мгла торжествует над Палехом.
     Я прислушиваюсь к незатихающим звукам. Хрусткой звукописью простреливают кузнечики сладостно-дурманный воздух. Музыкально бьет молочная струя в дно подойника. Сытной жвачкой отдаются углы.
     Палех сейчас уснет.

     1/XI 1927 г.

(Перевал: Литературно-художественный альманах. Сборник. М.; Л. Гиз. 1928. Сб. 6)

0

2

стр. 334

     Ефим Вихрев

     ПАЛЕХ

     БЕРЕГ ПАЛЕШКИ

Уже за Афанасьевскими холмами утонул златогранный шпиль шуйской соборной колокольни. Мы проезжаем Пустошь - грязное село овчинников-староверов. В восемнадцатом году овчинники напали тут на двух наших агитаторов из укома: одного - граблями, вилами и кольями растерзали на месте, а другому - испитому текстильщику - удалось бежать на велосипеде. За Пустошью будут сначала Большие, потом Малые Дорки. За Дорками - село Красное, а за ним и Палех.
     Оттуда, из Палеха, по всему миру расходятся неправдоподобные в своей изысканности миниатюры: шкатулочки, пудренницы, очешники, броши, портсигары, пеналы и целые письменные приборы. Там, в Палехе, люди умеют понимать красоту, ценят изящное...
     Но возница мой, понукающий хромую лошадь, тоже палешанин и тоже, может быть, бывший иконописец. От него пахнет водкой, он без всякого повода ругается матерными словами, кашляет и рыгает. У него болезненное лицо. Он рассказывает мне какие-то грубые и невероятные истории.

стр. 335

     - Вот вы спрашиваете, - говорит он, - почему я пью. Вином я лечусь. У меня желудок после войны расти начал. Сами знаете: то голод, то обжорство. До самого пупка желудок дорос. Докторица мне сначала склянку микстуры прописала. "Принимайте, - говорит, - так-то и так-то". Я при ней весь пузырек и выдул. "Вы, - говорю, - дайте мне ведро микстуры-то, вот тогда может проймет". Потом пошел к палехскому доктору. "Пей, - говорит доктор, - каждый день не меньше половинки. Иначе, - говорит, - ничем окромя операции твой желудок не вылечишь".
     Я слушаю этот нелепый рассказ, а васильки, кивающие нам изо ржи, напоминают мне о краске - голубце; рожь напоминает о тончайших сусально-золотых линиях палехского орнамента, а вся окружность - о миниатюрах, кипящих нежными красками. Думать о рассказе возницы мне не хочется, но рассказ его, как рыхлый ком земли, ложится на воображаемые лаки.
     Желудок до пупка, ведро микстуры и - солнечные блики из папье-маше, - как это не вяжется, - думаю я. Но... но может быть в этом есть какая-то скрытая связь.
     "Пусть ваши корни проникнут до самого сердца родной земли. Вы станете могучими и полными соков". Эти слова говорил Рубенсу - в пору его ранней юности - один из учителей его Бальтен Особенный.
     Почему эти слова вспомнились мне после рассказа возницы? Да, может быть Рубенс не был бы великим мастером, если бы он не познал грубую сущность фламандского мясника. И может быть только на этой проспиртованной почве могли вырасти сочные палехские цветы.

          Народ здесь не живет без водки,
          Имеет лавку - Спиртотрест.

стр. 336

     Так сказал и палехский поэт-самоучка, Александр Егорович Балденков, когда-то один из лучших мастеров-иконников, а потом спившийся большевик.

     Рожью, васильками, перелесками, пеньем жаворонков, словами возницы, мечтаниями и думами тянется дорога к Палеху. Вот уже переехали мы речку Люлек. Схожесть названий - Люлех, Палех - последняя память о легендарных финнах, поселившихся в этом крае. Вспомнив это, я уж начал-было думать о средоточии в Палехе трех культур: финской, византийской и фряжской (итальянского Ренессанса). Но в это время, как и полагается к концу пути, шуйская туча догнала нас и грянула пятиминутным ливнем.
     Зато какие роскошные радужные ворота раскрылись перед нами! Целых три концентрических радуги заключили Палех в свои семицветные об'ятия. Это ли не лучшая рама для Палеха.
     - Стой, - говорю я вознице, - дальше я пойду пешком.
     И вот вскоре я уже шел по наклонным улицам крестообразного села. Радуги растаяли в акварельных сине-зеленых пространствах, а краснеющее солнце клонилось к Красному. Но еще не скоро стемнеет, и я успею поздороваться с тобой, мое чудное и чудное, мое единственное и неповторимое село.

     Я на Горе (так называется верхняя, западная, часть Палеха). Отсюда мне видно почти все село: большой пятиглавый храм, под ним базарная площадь, дальше - за речкой Палешкой - Слобода, влево - Ковшовская Слободка, вправо - Ильинская улица с кладбищем.
     То там, то тут из бревенчато-избяных дворов возвышаются двухэтажные каменные дома. Здесь на каждый десяток

стр. 337

деревянных изб придется один каменный дом, - пропорция, которой позавидует любой уездный город. Да, святые имеют способность принимать строгие, вполне материальные формы. На мощах Анны Кашинской, Феодосия Черниговского, Серафима Саровского - выросли эти здания. Мощи распотрошила революция, палешане давно не пишут этих святых, а дома долго еще будут стоять, украшая старинный бревенчатый Палех.
     Как знакомы мне эти здания. Стены их для меня прозрачны и я вижу людей в каждом здании.
     Вот, например, колокольня... Она связана в моем представлении с именем трагического поэта Балденкова. Поэт был ночным пожарным наблюдателем и уже незадолго до смерти ползком поднимался по гнилым лестницам к колоколам, просиживая там до рассвета, мечтал, плакал о загубленной жизни, писал стихи. Про это свое колокольное убежище он и сказал как-то в своих "мемуарах":

          Поэт - художник - самоучка
          Сидит в собачьей конуре

     Там, под колоколами, услышав однажды собачий лай, он написал жуткие строки:

          Лай собаки вдруг слышу раздался
          И бессонный петух прокричал.
          Бедный гений в мозгах застучался -
          Сочинять я куплеты начал.

     Ниже и правее колокольни - белое здание волостного исполкома. Внутри оно пропахло махоркой, замызгано и заплевано. Днем туда приходят мужики с хлопотами о своих лесных и земельных делах. Женорганизатора, Марью Ивановну, осаждают бабы. В ячейках - партийной и комсомольской - готовятся к какой-нибудь очередной кампании. А раньше (без этого "а раньше" никак не обойдешься) этот

стр. 338

дом принадлежал иконному королю - Михаилу Сафонову, имевшему свои дома и конторы в Москве, в Питере, в Нижнем и в других городах.
     Из своего палехского дома Сафонов управлял сотнями мастеров и десятками приказчиков. Он рассылал своих людей на работы по всей стране - в монастыри, в палаты и в храмы. Десятилетие за десятилетием, год за годом, умножалась "православных церквей лепота". И чем ярче золотели иконостасы, тем славнее и богаче становился Сафонов, тем больше дорогого убранства было в его палехском доме. Будучи вечным холостяком, он любил молоденьких горничных. Горничные менялись часто, уходя от Сафонова беременными. Была еще у Сафонова страсть к лошадям: он имел десяток прекрасных вороненых коней для выезда. Рассказывают, как однажды кучер доставил Сафонова в один час до Шуи (тридцать верст). Конечно, это удовольствие стоило бедной лошади жизни. На седьмом году революции сафоновские дорогие мебели, ковры и люстры были проданы с торгов. А сам он долго еще ходил по Палеху - сгорбленный, одинокий, мрачный. Он умер на десятом году революции на Канатчиковой даче. Труп его сожжен в крематории.
     Вправо от волостного исполкома тянется прогон: с одной стороны - гумна, спускающиеся к Палешке, с другой - бывшие сафоновские конюшни и склады, в которых теперь ветеринарный пункт. А в конце прогона - напротив кладбища - нардом, - бывшая сафоновская мастерская.
     Палеху посчастливилось: не всякое село имеет такой просторный, такой светлый и оборудованный нардом. Пятьюдесятью высокими окнами нардом обращен на все стороны света. Сюда, в высокий и уместительный зрительный зал каждый вечер собираются палешане: послушать радиопередачу. Почтовик Иван Никитич приходит раньше всех. Он старательно копается в "Рекорде", ища по эфиру

стр. 339

нужные волны, а по окончании передачи бережно прячет свое детище в приделанный к стене сосновый ящик. Здесь устраиваются собрания, лекции, вечеринки. Веселые палешанки выделывают тут свои расфуфыренные кадрили. И, в конце концов, весело смотрит на них этот странный для Палеха лозунг, висящий над сценой:

     Сплоченность железных батальонов пролетариата - залог нашего успеха.

     Библиотекой-читальней при нардоме заведует мечтатель и поклонник Фета - Сергей Митрич Корин, бывший иконописец, трудолюбивый вдовец, сам доящий корову и занимающийся стряпней. А за всеми комнатами присматривает добродушный комендант Федя, который, выпивши, имеет привычку заикаться.
     В распахнутые окна нардома влетает предостерегающий шопот кладбищенских берез. Кладбище - это единственное издание стихов Бедного Гения: на крестах можно встретить его эпитафии. Вот могилка мальчика, умершего от того, что проглоченная горошинка попала ему в дыхательные пути. В длинной, пронумерованной по строфам, эпитафии сказано по этому случаю: "горошинкой смерть подкатилась". В другой эпитафии загадочно говорится про кого-то: "ты тайны смертной стал евнух". А вот поэт скорбит о смерти школьной работницы, которая "детей крестьян учила, тянула к свету их из тьмы" и за все получила в награду "удел могильной глубины". Эта эпитафия кончается просветленно-грустными стихами:

          Так спи же, труженица, с миром
          Ты здесь в могильной тишине.
          Здесь шум берез, подобно лирам,
          Петь будет гимн о вечном сне.

     Тут и свежая могилка самого поэта - без креста и без эпитафии. Только истлевает венок из лапника. Балденков

стр. 340

завещал похоронить его, как коммунара, потому что, - говорил он в своем завещании: -

          Мне сверх'естественное чуждо,
          А идолов я сам писал.

     В думах о маленькой судьбе великого человека, я совсем не заметил, как очутился на берегу Палешки. Мне хорошо знакома бодрящая прохлада ее красноватой ольховой воды. Палешка прихотливо извивается по селу и по-за селом, образуя спокойные уемистые бочажки - места для купанья.
     Не Палешку ли я видел так часто на папье-маше? Конечно, Палешку. Художники, сами того не замечая, переносят очертанья этих берегов в свои рисунки. Если старик раскидывает сети у синего-синего моря, если Стенька Разин бросает в Волгу персидскую княжну, то и море, и Волга, как бы ни волновались они, - в сущности та же Палешка, преображенная только охряными холмиками по берегам, да фантастическими злачеными деревцами.
     К ольховой Палешке подступают березы и сосны. Заводы, - так называется этот лес. Трудно сказать, откуда произошло это название: оттого ли, что там когда-то были кирпичные заводы, или оттого, что лес стоит за речкой, за водой, за водами. Может быть когда-то говорили: итти за воды, как теперь говорят: итти в Заводы.
     Это обыкновенный лес, каких много в нашей стране. Но в Палехе все обычное украшается необычным. Если посмотреть с палехского холма, можно увидеть тесную группу крон, одиноко поднявшуюся над ровной линией леса. Это - сосны-великанши - пять могучих красавиц, прихотью природы выросшие рядом. Их стволы, покрытые правильной, как паркет, чешуей, - безукоризненными колоннами пробиваются ввысь сквозь верхушки соседних деревьев. Ни единый сучок не смеет нарушить точеную округлость колонн.

стр. 341

Только кроны, как диковинные антаблементы, подпирают движущийся облачный купол.
     Веснами приходят к соснам-великаншам возлюбленные, вырезают на их коре свои имена и уходят - неразлучимые - на всю жизнь.

     ЧЕЛОВЕК В НАНКОВЫХ ПОРТКАХ

Некогда Палех возвышался над окрестными селами и деревнями подобно тому, как сосны-великанши в Заводах возвышаются над уровнем среднего леса. Здесь рождались лесковские Севастьяны, горьковские Салаутины, - люди безмерной работы и безмерного пьянства, люди, хлебнувшие яда искусства, могучие тела, созданные для чего угодно, только не для легкой иконописной кисти, могучие умы, зажатые в тиски церковности: церковь только приоткрыла им вход в мир искусства, не распахнув всех дверей. Икона и водка, не побеждая друг друга, шли по их жизням. Палех насквозь пропах олифой и спиртом, Палех был весь пронизан святым и дьявольским.
     - Народ теперь измельчал. Вот мы онемечились: бороды бреем, в пинжачках ходим; - говорит старейший из мастеров-миниатюристов Иван Михайлович Баканов (о нем будет особая речь впереди). - А бывалошние-то мастера в нанковых портках ходили, босиком, в длинных рубахах и волосы носили длинные, обвязанные веревочкой.
     Много рассказов слыхал я о людях в нанковых портках, о чудаках, в жизни которых трагического было больше, чем смешного. Из тьмы прошлого хочется мне вытащить обрывки их жизней в нашу действительность. Пусть эти люди только в нанковых портках и в рубахах до колен, но сейчас - далекие и невозвратимые - они облекаются в романтическую одежду.

стр. 342

     Палешанам памятна фигура пастуха Ивана Кухаркина, по прозвищу Балхона. Это был человек больших масштабов. Ему было чуждо все маленькое или среднее: саженный рост, дремучая черная борода до пояса, вместо пастушьего рожка - труба, обладавшая громовым голосом, и ко всему этому - огромная семья, которая вечно жила в огромной нужде.
     Однажды какая-то баба спросила Ивана Кухаркина: "дядя Иван, дома что ли Дарья-то?" (так звали его жену). Кухаркин метнул бородой в сторону своего крыльца: "вон она на балхоне белье стирает". С тех пор прозвали Кухаркина Балхоном и это прозвище как-то больше соответствовало его фигуре, его бороде, его трубе.
     Палехские затейники, вроде Александра Егоровича Балденкова, часто подтрунивали над большими качествами этого большого человека, над его семьей, которая утром расползалась по улице, словно стая гусениц... Про него даже песенку сложили:

          Балхон баню продает,
          Балхониха не дает,
          Балхонята верещат -
          Баню под гору тащат.

     Утренними зорями одиноко выходил Балхон на середину села и подносил ко рту свою саженную трубу. На одно мгновение тихий спящий Палех, казалось, сжимался в напряженном внимании. И вдруг Балхон надувал щеки. Медные звуковые колеса торжествующе прокатывались по палехским крышам, ударялись в окна, летели гумнами и полями, гулко отскакивали от перелесков. И уже через минуту коровий рев впутывался в растревоженные голоса баб, - словно в сказке пробуждалось село и показывалось солнце.
     Приехал в Палех новый земский начальник и снял квартиру в доме кулака, против базарной площади, откуда

стр. 343

обычно Иван Балхон сзывал стадо. И вот в первое же утро проснулся земский начальник от грома балхоновой трубы, выбежал из дому в нижнем белье и начал срамить Балхона, что, мол, начальству спать не дает. Иван притворился, будто и не слышит земского начальника, а сам все трубит и трубит.
     Так продолжалось несколько дней. Земский сначала грозил арестом, а потом и в самом деле посадил Балхона в кутузку. Из окна кутузки Балхон угрюмо высунул свою дремучую бороду. Труба его умолкла и земский первую ночь спал спокойно.
     Но на другой день бабья демонстрация подступила к квартире земского начальника. Бабы вперебой загалдели;
     - Ослободи Балхона, а коли не нравится - сымай другую квартиру!
     - Кто же нас будить будет: ты что ли?
     - На подпасков-то тоже пронадеешься - без скотины останешься...
     Бабы победили: земский переехал куда-то на край села, а труба Балхона вновь загремела над Палехом.

     Иконописец Ксенофонт Баранов жил еще в то время, когда не было железных дорог. Но память о нем сохранилась и посейчас. Мастером он был неторопливым, но старательным и при этом очень уважал свое время. Один поступок его до сих пор вызывает улыбку на лицах палешан.
     По дороге из Питера в Казань Ксенофонт зашел в Палех и постучал в окно своей избы. Когда обрадованная старушка-жена распахнула окно, Баранов протянул ей небольшой узелок и спокойно сказал:
     - На-ка вот, старуха, постирай белье. Из Казани я зайду за ним.

стр. 344

     И тем же неторопливым шагом - шагом делового человека, уверенного в своих силах, двинулся на долгие месяцы в далекую Казань.

     От Палеха до Москвы три сотни верст, а каменная плита для терки красок весит два пуда.
     Один иконописец, работавший в Москве, прописал своей жене, что краску ему тереть не на чем и что нужно ему поскорее доставить как-нибудь плиту из Палеха. Гавра Петровна - жена его - подумала-подумала, да и взвалила плиту на плечи. Сколько времени шла она с плитой до Москвы - неизвестно. Только муж потом всю жизнь гордился своей женой.

     Осенью иконописцы уезжали на всю зиму в от'езды. Дома оставались только женщины. В далеких чужих городах мастера тосковали о своих родных палехских избах. Должно быть, эту тоску они и заливали вином.
     Иконописец, имя которого уничтожило время, работая в Москве, - ранними утрами, прежде, чем взять в руки кисть, - выходил во двор и все прислушивался к чему-то.
     - Чево ты уши навострил? - спрашивали его товарищи.
     А он отвечал им с грустной улыбкой на лице:
     - Слушаю, как петух мой в Палехе поет... Вон он, сердешный, как заливается. Обо мне, видно, соскучился.

     Иконописец Иван Кувшинов - седобородый силач и мятежник, задыхавшийся в этом мире олифы и святости - жил в Горе, почти на самом краю села.
     Начиналось так. Утром сельчане слышат свирепый басовый вой, доносившийся откуда-то со стороны села Красного.

стр. 345

И весь Палех знал уже, что Кувшинов сегодня пьет. Чугунные звуки неминучей бедой надвигались на Палех и вдруг на холме - из-за церкви - вырастала, как призрак, исполинская фигура самого Кувшинова, грозно поднявшего руки. Если тут встречался ему священник, он обращал священника в бегство. Вдогонку он кричал ему:
     - Косматый чорт! Сторонись! Я - иду.
     Так, пророчески потрясая кулаками, Кувшинов победно входил в село. Против иконописной мастерской он останавливался и запевал сначала негромко и как бы мирно:

          За Дунаем, за рекой...

     Но тут же голос его вырастал в бурю и уже гремел в самые окна:

          Воры, воры в мастерской.

     А к вечеру бесстрашный обличитель сидел в кутузке - усмиренный и задумчивый. Ему приносили туда краски, кисти и иконные доски. Через два - три дня он выходил из кутузки с новенькими иконами, и хозяин, пораженный великим мастерством его работы, прощал ему все обиды и платил деньги.
     Досужими людьми подсчитано, что треть года Кувшинов был на свободе, а остальные две трети жил и работал в кутузке, где, между прочим, им была написана и минея (житие святых).

     - Вы знаете, как иконописцы березку справляли, семик? - говорит мне один из моих палеховских друзей. - Работу кончали в два. Хозяин присылал денег - так было заведено. Покупали много вина и много икры. Срезали хорошую березку и увешивали ее дранкой, на которой рисовали всякие неприличные вещи. Сделав эти приготовления,

стр. 346

шли в Заводы. Старик Федор Паликин, - как сейчас помню - с раздвоенной белой бородой шел впереди, неся березку. В Заводах, на лужайке начиналось великое пьянство. Тот же Федор Паликин так, бывало, напьется: лежит, как труп, а все-таки пальцем указывает на рот: влейте, дескать, еще стаканчик.

     И еще много забавных преданий рассказывают палешане.
     С головы иконописца на икону падают вши и навсегда застывают в олифе.
     Люди в от'ездах пропивают с себя все и работают в церквах, завернутые в одеяла.
     Люди в от'ездах разбиваются на две партии, одна из которых пьет, другая работает, и наоборот.
     Мастер приезжает расписывать стены храма с десятью помощниками и пока он пьет - неделю, другую, - помощники отдыхают, не теряя заработка, потому что хозяин ценит мастера.
     Иконописец возвращается с деревенского праздника и по дороге - в пьяной веселости - разбрасывает весь огород от деревни до Палеха, а потом сыновья его целую неделю починяют этот огород.
     Отец Бедного Гения умирает с бутылкой в руке у казенки.
     После всех этих рассказов мне хотелось воочию увидеть человека в нанковых портках, потому что всегда есть радость: вытащить из груды истлевшего и уже совсем ненужного старья какую-нибудь диковинную вещичку и повернуть ее с разных сторон.
     Случай натолкнул меня на одного старика, но - увы! - вот какова была эта встреча.

стр. 347

     В июльский день мы сидели с библиотекарем, Сергеем Дмитриевичем, на травке возле нардома. Гумном, по направлению к нам, шел, опираясь на клюку, седобородый и подслеповатый старик.
     - Вот у него Максим-то Горький в учениках был, - сказал мне библиотекарь. И тут же обратился к старику: - Присядь, дедушка. Чай, никуда не торопишься.
     Старик развалился вместе с нами на травке. Он по-детски улыбался и с удивлением поглядывал то на меня, то на библиотекаря.
     - Вот что, дедушка: слыхал ты - есть такой человек, Максим Горький? - спросил его библиотекарь.
     - Ну, как, чай, не слыхать? Кто, чай, не слыхал про него? - вопросительно ответил старик.
     - А помнишь ли ты, как он у тебя учеником был, когда ты в Нижнем работал?
     - Ну, как, чай, не помнить. Конечно, чай, был. Мало ли их тогда было в учениках-то.
     - Так ты вот, дедушка, расскажи-ка нам о нем.
     - Это о ком же? - недоуменно спросил старик.
     - Ну, вот об этом самом Максиме Горьком.
     - Ах, о Максиме, - пробормотал старый иконописец и тупо опустил глаза.
     Наступило, - как пишут в романах, - неловкое молчание. Библиотекарь вспомнил, что ведь Горький - это только псевдоним, и обратился к старику с новым вопросом:
     - Помнишь ты - был у тебя такой ученик, Алексей Пешков, Олешка Пешков.
     - Ну, вон видишь: ты уж про Олешку завел, а я все Максима вспоминаю, - укоризненно взглянул на библиотекаря старец.
     - Ну да, про Олешку. Помнишь, чай, как ты его за водкой гонял?

стр. 348

     - Ну как, чай, не гонять? Всех их, бывало, гоняли тогда, а не только что Олешку.
     - Так ты вот расскажи-ка этому товарищу, - указал на меня библиотекарь, - он запишет и в книжке напечатает.
     - А кто он будет, этот товарищ-то?
     - Писатель...
     - Как ты сказал?
     - Ну, рабкор.
     - Ах, рабкор, - оживленно проговорил дед и, минутку промолчав, повернулся ко мне:
     - Да, паря, мы бывало-то и пивали, и учеников бивали...
     Больше мы так ничего и не добились от старика.

     Этот человек в нанковых портках разочаровал меня: он был только дряхл, беспомощен и совсем не романтичен. Значит, - думал я, - это племя могучих людей исчезло навсегда с лица земли. Куда же девалась их буйная сила? Неужели и она, закованная в кандалы святости, умерла вместе с ними? Мысль эта не давала мне покоя. И только на похоронах Бедного Гения я неожиданно понял, что крупицы этой силы еще остались. Сила эта приняла только другое лицо и предстала передо мной не в нанковых портках, а в сером костюме вполне современного образца.
     На похороны неудачливого поэта-пропойцы явился вдруг хорошо известный губернии - иваново-вознесенский большевик Никитич, большелобый и коренастый человек, рано начавший лысеть.
     Никитич - тоже палешанин и тоже в детстве учился на иконописца, но могучая бунтарская натура увлекла его с молодых лет в подполье, на баррикады, в тюрьмы, в ссылку. О, ему хорошо знакома эта палехская каталажка! Всякий

стр. 349

раз, когда он приезжал в Палех, он оказывался за ее решеткой. Зато в семнадцатом году Никитин - старый текстильщик - приехал в Палех, вооруженный с головы до ног, и произнес речь, которая звучала проклятием прошлому.
     Я помню девятнадцатый год, эшелон ивановских коммунистов, напутственную речь Ленина в Москве, в Голубом зале, южный фронт, - и большевика Никитича. Я помню его выступление на какой-то захолустной станции по случаю второй годовщины Октября. И я помню его, как военкома одной из дивизий нашей Девятой Кубанской.
     Теперь он, конечно, хозяйственник. Летами приезжает он в Палех: отдыхать, ловить раков и удить рыбу. Поэта Балденкова он знал, как большевика - в самые трудные для республики годы, и вот сейчас громит над его могилой все, чему отдавал иконописец самое драгоценное в жизни - свой труд.
     - Хороня этого честного и красивого, но безвольного человека, - обращается Никитич к толпе, - мне хочется напомнить вам о вашем попе-охраннике Чихачеве, которого угрызения совести привели к петле. И еще мне хочется напомнить вам о другом вашем попе - Рождественском, расстрелянным волею советской власти...
     В словах Никитича раскрывается пропасть, в которую упал Бедный Гений, смело зачеркнувший всю свою жизнь, но не успевший стать подлинным ивановским большевиком. Он ямбическими строками вбил осиновый кол в могилу Рождественского в тот самый день, когда Палех панихидствовал об этом укрывателе церковных ценностей, но сам он - первый председатель комбеда, - сгорел в вине и в стихах, презираемый всеми, всю жизнь носивший позорную кличку Сашки Балды.

(Перевальцы. Федерация. 1930. )

0

3

Ефим Фёдорович Вихрев родился в городе Шуя Владимирской губернии 28 марта (10 апреля) 1901 года.
Окончил Шуйскую мужскую гимназию.
Участвовал в Гражданской войне. Член ВКП(б) с 1919.
С осени 1922 жил в Иваново-Вознесенске, учился в политехническом институте, откуда перешёл на работу в газету «Рабочий край», на страницах которой печатались его стихи.
В 1925 переехал в Москву, где работал секретарём издательства «Недра».
Публиковался в московских журналах, входил в литературную группу «Перевал».
В 1925 через художника-палешанина И. И. Зубкова познакомился с искусством палешан, и 25 декабря в «Рабочем крае была напечатана первая его публикация о Палехе — очерк «Из рода в род».
В 1930 в издательстве «Недра» вышло первое издание книги Вихрева «Палех», о которой похвально, а то и восторженно отозвались Пришвин, Шкловский, Семеновский. Высокую оценку дал книге Максим Горький.
Затем последовали другие его книги о мастерах народного искусства: «Палешане», «Родники».
Значительный интерес представляют автобиографические очерки «Освобождение раба» и «Первые уроки». Вихрева по праву называют певцом Палеха. Сам он писал, что Палех — это «луч из юности, осветивший мне жизнь». Именно он выдвинул идею создания музея палехского искусства.
Скоропостижно скончался 2 января 1935. Похоронен в центре Палеха перед оградой Крестовоздвиженского храма.

0

4

Катя написал(а):

Скоропостижно скончался 2 января 1935.

По воспоминаниям стариков Ефима Вихрева отравили на вечернем ужине у художника Зиновьева в деревне Дягилево, рядом с Палехом. Отмечали 10-летие Артели. Федю-коменданта мы помним. Он и в новом нардоме был с нами строг. Его мальчишки побаивались.
  В Палехе жил  брат Ефима Николай Федорович Вихрев и племянник Ефим Николаевич. Здесь живет и внучатый племянник Иван (сын Ефима Ник.) Н.Ф. и Е.Н. умерли посредством водки.

Отредактировано палешанин (08-04-2011 19:08:09)

0

5

Ефим и свел стариков с Горьким. а тот с Роменом Ролланом.

0

6

палешанин написал(а):

По воспоминаниям стариков Ефима Вихрева отравили на вечернем ужине

Случайно?
Но так не бывает. Все ели и пили вместе.
Расследование было, и что с Зиновьевым, хозяина дома?

0

7

http://s005.radikal.ru/i211/1104/3c/39a4a2ba69e1.jpg
Два друга Голиков и Вихрев

0

8

Катя написал(а):

Случайно?Но так не бывает. Все ели и пили вместе.Расследование было, и что с Зиновьевым, хозяина дома?

Вскрытие не делали, похоронили быстренько. С Вихревым были какие-то незнакомые палешанам люди. С Зиновьевым ничего не было. В последствии стал Героем Соцтруда.

0

9

Катя написал(а):

Все ели и пили вместе.

Могли и в рюмочку капнуть. Это у спецов не проблема.

0

10

палешанин написал(а):

Н.Ф. и Е.Н. умерли посредством водки.

То-то эта тема так выпирает у самого Ефима.
Читаешь -- и попадаешь в сплошной перегар.
Библиотекарь водку пьёт чашками, например.
А пять Иванов аж! целую бутылку приговаривают
в воскресенье на берегу речки.
А какой-то иконописец вшей в олифу с головы
роняет...
А на выезде недельные запои среди храмовых
неоконченных росписей...
***Хотя пишет отлично! ёмко и зримо!.
Так нынче не умеют. Языком не владеют
русскоязычные нацмены, заполнившие
все щели словесного бизнеса.

Вот примерчик от нынешнего шустрика:

Так русский миф плавно перетекал в советский, переплетая традицию и современность. Так коробочки стали квинтэссенцией национальной идеи «сказку сделать былью». Шикарный и тонкий идеологический пиар. Ведь телевизоров тогда не было, а шкатулочки эти - что может быть безобиднее?! - проникали в качестве сувениров по всему миру. То, чем сейчас занимаются целые институты - как улучшить имидж России за рубежом, - тогда, в 30-е годы, было осуществлено при помощи вот этих небольших коробочек... Вот так: от иконописи - к иконизации новой власти. Реклама а-ля рюс. Современная отечественная реклама, между прочим, тоже выросла из этих шкатулочек. Хотя, если посмотреть, любая страна во все времена делает про себя такие вот виртуальные шкатулочки - будь то коробки с воздухом Парижа или пизанские башни размером с карандаш... Потому что представление о стране - это всегда миф. Доведенная до блеска национальная идея в миниатюре.

0

11

палешанин написал(а):

С Вихревым были какие-то незнакомые палешанам люди.

Чем же и кому не угодил?
Кому от него мог быть вред и какой?
Загадка...
Писал стихи. Заведовал музеем в Ясной Поляне.
Изучал русские народные художества.
Успел написать книги о палехской лаковой миниатюре
и златоустовской гравюре на стали (оружейная гравюра).
Бывший красноармеец и верный ленинец-сталинец.
Странная смерть, и чужие мужики точно при этих делах.
Кто-нибудь запомнил их, как они выглядели?

0

12

Катя написал(а):

Странная смерть, и чужие мужики точно при этих делах.
Кто-нибудь запомнил их, как они выглядели?


Перечитываю "палехские ветки".
Благодаря Вам, Катя, здесь был собран уникальный материал о Палехе и палешанах.

А вот в этой теме еще не поставлена точка.
Удалось ли узнать что-нибудь новое?

0

13

bis написал(а):

А вот в этой теме еще не поставлена точка.

Палешане не заходят,
а писать монографию мне не по статусу.
Вот на "поговорить" -- с милой душой.

***Может, кто ещё заглянёт?

0


Вы здесь » Частный Клуб » Культура » ЕФИМ ВИХРЕВ. ВЕРНОСТЬ. (ИЗ КНИГИ: "ПАЛЕХ")>>